Стравинский — один из величайших современных композиторов, и мне нравятся многие его работы. Мое самое раннее и самое яркое впечатление от его музыки связано с балетом «Петрушка». Я много раз видел постановку ленинградского Кировского театра и старался не пропускать ни одного представления. (К сожалению, я не слышал новой редакции «Петрушки» с уменьшенным составом оркестра. Не уверен, что она лучше прежней.) С тех пор этот великолепный композитор неизменно остается в центре моего внимания, и я не только изучал и слушал его музыку, но и играл ее, равно как и делал собственные транскрипции.
Я с удовольствием вспоминаю свое участие в премьере «Свадебки» в Ленинграде, чрезвычайно хорошо исполненной Ленинградским хором под руководством выдающегося хормейстера Климова. Одна из четырех партий фортепьяно — второе фортепьяно — была поручена мне. Бесчисленные репетиции оказались для меня и приятными, и полезными. Работа поразила всех своей новизной, звучностью и лиризмом.
Исполнял я и его Серенаду. В Консерватории мы часто играли фортепьянный концерт в транскрипции для двух фортепьяно. Со времени своего студенчества помню и еще одну вещь Стравинского — превосходную оперу «Соловей». Правда, мое знакомство с ней произошло при «фатальных» обстоятельствах — во время экзамена по чтению партитуры. За это я слегка обижен на эту оперу. Это походило на испанскую инквизицию — жутковатое зрелище. Но, так или иначе, я справился и одолел «Соловья».
Стравинский много мне дал. Было интересно и слушать его музыку, и читать его партитуры. Помню, мне понравились «Мавра» и «История солдата» (особенно ее первые части: слушать эту вещь целиком довольно скучно). Сейчас модно пренебрежительно говорить об опере Стравинского «Похождения повесы», и это просто позор. Эта вещь гораздо глубже, чем может показаться на первый взгляд. Но мы «ленивы и нелюбопытны»
Особые воспоминания у меня связаны с «Симфонией псалмов». Как только я раздобыл партитуру, то сразу сделал ее транскрипцию для фортепьяно в четыре руки и показал ее своим студентам. Должен отметить, что там есть некоторые проблемы в смысле конструкции. Грубо сработано, грубо. Видны швы. В этом смысле «Симфония в трех частях» сильнее. Вообще, у Стравинского это постоянная проблема: в его конструкциях видны «строительные леса». Нет плавности, никаких естественных связок. Меня это раздражает, но с другой стороны, эта ясность облегчает восприятие для слушателя. Должно быть, в этом одна из тайн популярности Стравинского.
Мне нравятся и его скрипичный концерт, и его месса — это чудесная музыка. Те, кто считает, что в конце жизни Стравинский начал сочинять беднее — дураки. Ими движут зависть и клевета. На мой вкус, все в точности наоборот. Некоторые его ранние работы мне меньше нравятся, например, «Весна священная». Она довольно груба, по большей части рассчитана на внешний эффект, и в ней мало смысла. То же самое могу сказать и про «Жар-птицу», на самом деле она мне не очень-то нравится.
Тем не менее, Стравинский — единственный композитор нашего столетия, которого я без малейшего колебания назвал бы великим. Возможно, он не все умел сделать, и не все, что сделал, сделал одинаково хорошо, но лучшие его произведения меня восхищают.
Другой вопрос, насколько Стравинский — русский композитор[1].
Вероятно он был прав, что не вернулся в Россию. У него чисто европейские представления о морали. Я это ясно увидел в его мемуарах: он говорит о своих родителях и коллегах совершенно по-европейски. Мне такой подход чужд.
И мысли Стравинского о роли музыки — чисто европейские, прежде всего французские. У меня осталось двоякое впечатление от современной Франции. Мне лично она показалась весьма провинциальной.
Когда Стравинский посетил нас, он приехал как иностранец. Было странно представить, что мы родились недалеко друг от друга: я — в Петербурге, а он — недалеко от него.
(Не знаю, обратил ли кто-нибудь внимание, но у нас обоих: у Стравинского и у меня — польское происхождение. Так же как и у Римского-Корсакова. И все мы принадлежим одной и той же школе, хотя, так сказать, самовыражаемся по-разному. Соллертинский тоже — из обрусевшей польской семьи. Но это — к слову. Не думаю, чтобы это имело серьезное значение.)
Приглашение Стравинского было результатом высокой политики. На самом верху было решено сделать его национальным композитором номер один, но фокус не вышел. Стравинский ничего не забыл. Например, того, что его называли лакеем американского империализма и прислужником католической церкви, причем, те же самые люди, которые теперь приглашали его и приветствовали, раскрыв объятия.
Стравинский протянул одному из этих лицемеров вместо руки трость, и тому пришлось пожать ее, доказав тем самым, что он-то и есть настоящий лакей. Другой — кружил поблизости, но так и не осмелился подойти. Он растерялся настолько, что так и простоял все время в фойе, в точности как лакей[2].
Лакей, сиди себе в передней,
А будет с барином расчет, —
как сказал Пушкин.
Полагаю, что все это вызвало у Стравинского такое отвращение, что он уехал раньше, чем было запланировано. И правильно сделал. Он не повторил ошибки Прокофьева, который попал как кур в ощип.
Мы с Прокофьевым так и не стали друзьями, вероятно потому, что он вообще не был склонен к дружеским отношениям. Он был сухим человеком и, казалось, не интересовался ничем, кроме себя и своей музыки. Я терпеть не могу панибратства. Прокофьеву оно тоже не нравилось, но сам он позволял себе смотреть на других свысока.
Сомневаюсь, что сейчас можно сделать окончательный вывод о музыке Прокофьева. Мне представляется, что для этого еще не настало время.
Как ни странно, мои вкусы продолжают меняться, и довольно радикально. То, что мне еще недавно нравилось, теперь нравится меньше, причем значительно меньше, а кое-что совсем перестало нравиться. Так как же я могу говорить о музыке, которую услышал впервые несколько десятилетий назад? Например, я помню сюиту Щербачева для фортепьяно «Изобретения», написанную давно, в начале двадцатых. В то время мне казалось, что она довольно хороша. А недавно я случайно услышал ее по радио. Там нет вообще никакой изобретательности.
И то же самое с Прокофьевым. Многие из его работ, которые мне некогда нравились, теперь представляются скучными.
Казалось, как раз перед смертью в его работе начался какой-то новый этап, казалось, что он отыскал свой путь среди новых дорог. Возможно, эта музыка была бы глубже той, что мы знаем, но это было только начало, а продолжения нам не дано узнать.
У Прокофьева было два любимых слова. Одно из них — «забавно» (В английском тексте «amusing». Может быть, Прокофьев говорил: «занятно», «любопытно» или что-то еще в этом роде? Будем ждать публикации оригинального русского текста. Прим. перев.) — он использовал для оценки чего угодно: людей, событий, музыки. По-моему, на его взгляд «забавное» включало в себя и «Воццека». Вторым было «Ясно?» Им он пользовался, когда хотел узнать, правильно ли его поняли.
Меня эти два любимых слова раздражали. Даже словарь простодушной дикарки Эллочки-людоедки из книги Ильфа и Петрова[3] включал в себя третье слово — «гомосексуализм». А Прокофьев обходился двумя.
Прокофьев с детства был счастливчиком, он всегда получал что хотел. У него никогда не было моих забот, у него всегда были деньги и успех и, как результат, характер избалованного вундеркинда.
Чехов как-то сказал: «Русский писатель живет в водосточной трубе, ест мокриц и любит прачек». В этом смысле Прокофьев никогда не был русским, и именно поэтому его не потрясла перемена, произошедшая в его жизни.
У нас с Прокофьевым, насколько я помню, ни разу не было откровенного разговора, но мне кажется, что я понимаю его и очень хорошо могу представить себе, почему этот европеец решил вернуться в Россию.
Прокофьев был неисправимым игроком и, в конечном счете, всегда побеждал. Он думал, что все точно рассчитал и на сей раз также выйдет победителем. Около пятнадцати лет Прокофьев сидел на двух стульях: на Западе его считали советским, а в России — приветствовали как гостя с Запада.
Но потом ситуация изменилась, и чиновники от культуры стали коситься на Прокофьева: мол, что это еще за парижанин? И он решил, что будет выгоднее переехать в СССР. Этот шаг должен был поднять его акции на Западе, потому что там как раз все советское входило в моду, а в СССР его перестали бы считать иностранцем, так что он выигрывал во всех отношениях.
Между прочим, решающий толчок дала ему карточная игра. У Прокофьева за границей образовался огромный долг, и ему надо было быстро решить свои финансовые дела, что он и надеялся сделать, переехав в СССР.
А вот почему Прокофьев угодил, как кур в ощип. Он приехал в Москву, чтобы учить других, а они начали учить его. Прежде всего прочего ему следовало изучить историческую статью в «Правде» «Сумбур вместо музыки»[4]. Он ознакомился с партитурой моей «Леди Макбет». И сказал: «Забавно».
Не думаю, что Прокофьев когда-либо рассматривал меня как серьезного композитора; он только Стравинского считал конкурентом и никогда не упускал возможности уколоть его. Помню, он начал рассказывать мне какую-то гадкую историю о Стравинском. Я его оборвал.
Одно время Прокофьев был здорово испуган. Он написал кантату со словами о Ленине и Сталине — и ее отвергли. Он написал песню для солиста, хора и оркестра, также воспевавшую Сталина, — еще один отказ. Мейерхольд начал работу над оперой Прокофьева «Семен Котко» — и был арестован. И, наконец, в довершение всего этого, Прокофьев своим «Фордом» задавил девочку. У него был новый «Форд», и он не смог с ним справиться. Московские пешеходы недисциплинированны, лезут прямо под колеса. Прокофьев называл их самоубийцами.
По характеру Прокофьева был настоящим петухом: он в любой момент был готов кинуться в драку.
Прокофьеву пришлось проглотить множество оскорблений, но он это выдержал. Его не выпускали за границу, его оперы и балеты не ставились, любой чиновник мог его поучать. И единственное, чем он мог ответить, был кукиш в кармане.
Типичный пример — оркестровка балетов Прокофьева — по сей день Большой не пользуется его оркестровками. Даже принимая во внимание тот факт, что оркестровка не была сильной стороной Прокофьева (в ранней юности я сам вносил исправления, исполняя его Первый фортепианный концерт) и что заниматься ею было для него тяжелой, и весьма тяжелой, работой, которую Прокофьев всегда пытался на кого-нибудь свалить, нельзя не признать, что Большой некрасиво обошелся с его балетами. Следует сказать, что при создании «Ромео и Джульетты» у Прокофьева был соавтор — Погребов. Так же и с «Каменным Цветком». Поразительный человек был этот Погребов, ударник и гусар оркестровки. Он оркестровал с адской скоростью и основательностью.
Одно время Прокофьев был увлечен идеей написать оперу по рассказу Лескова, так сказать, «Леди Макбет» по-прокофьевски. Он хотел превзойти меня и доказать, что может написать настоящую советскую оперу, без грубости и натурализма. Но он бросил эту идею.
Прокофьев всегда боялся оказаться в тени — он жаждал премий, орденов и званий. Он придавал им большое значение и был вне себя от радости, когда получил свою первую Сталинскую премию. Это, естественно, не улучшало наших отношений, или, иными словами, не создавало дружественной атмосферы.
Его неприязнь ко мне проявилась во время войны. Прокофьев написал несколько слабых опусов, например, сочинение 1941 года «Баллада о мальчике, оставшемся неизвестным». Я высказал об этих работах свое мнение, которое соответствовало их ценности. Прокофьев недолго оставался в долгу.
Он просмотрел все мои работы довольно-таки бегло, но зато высказался о них вполне категорично. В долгой переписке с Мясковским Прокофьев делает обо мне довольно много презрительных замечаний. Мне довелось видеть эти письма, и позор, что они не были изданы. Это, должно быть, желание Миры Александровны Мендельсон[5]. Она, вероятно, не хотела обнародовать резких суждений Прокофьева. Я — не единственный, кого он разносил в своих письмах, там много и других композиторов и музыкантов.
Лично я не вижу, почему резкость должна быть помехой их публикации. В конце концов, можно использовать купюры. Скажем, если Прокофьев написал: «этот идиот Гаук», — можно напечатать: «этот ............ Гаук»[6].
Сейчас я довольно спокойно отношусь к музыке Прокофьева и слушаю его сочинения без особого удовольствия. Пожалуй, больше всего мне нравится его опера «Игрок», но даже в ней слишком много внешних, случайных, эффектов. Прокофьев слишком часто ради пышного эффекта жертвовал чем-то существенным. Это заметно и в «Огненном ангеле», и в «Войне и мире». Я их слушаю, и они меня не трогают. Так обстоит дело теперь. Когда-то было по-другому, но это было давным-давно. А позже мое увлечение Малером отодвинуло Стравинского и, конечно, Прокофьева на задний план. Соллертинский утверждал, что Малер и Прокофьев несовместимы.
Сейчас об Иване Ивановиче Соллертинском знает любой болван, но это не та популярность, которой я желал бы для своего покойного друга: его превратили в посмешище. В этом виноват Андроников[7] со своими выступлениями по телевизору, в которых он изображает Соллертинского в виде какого-то чудака.
На самом деле Соллертинский был великим ученым, знавшим более двадцати языков и множество диалектов. Чтобы уберечь свой дневник от любопытных глаз, он вел его на древнепортугальском. Естественно, он свободно владел древнегреческим и латынью.
А что люди помнят о нем сейчас? Что у него криво висел галстук, а новый костюм через пять минут выглядел как старый. Андрониковская брехня сделала его посмешищем.
Нас трижды представляли друг другу, и он запомнил меня только с третьего раза, что довольно странно, учитывая его потрясающую память. Когда что-то интересовало Соллертинского, он запоминал это раз и навсегда. Он мог посмотреть на страницу, написанную на санскрите, и повторить ее наизусть. Очевидно, в первые два раза я его не очень-то заинтересовал.
Оно и понятно. Первый раз мы встретились на улице, а второй — при воистину комичных обстоятельствах — на экзамене по марксизму-ленинизму. Мы оба сдавали его. Он вошел первым и, выйдя, перепугал всех, сказав, что вопросы были невероятно трудными. Мы чуть не умерли от страха.
Нас, подопытных кроликов, там были много. Мы имели самое неопределенное представление о науке, которую предстояло сдавать, а Соллертинский сообщил, что его спросили о Софокле как о примере материалистических тенденций. Он, конечно, пошутил. Но мы-то даже не знали, в котором веке жил Софокл.
Кстати, о марксизме-ленинизме. Где-то в середине
На один из таких вечеров среди гостей попали и мы с Соллертинским. Было хорошее угощение и масса поздравлений. Наконец Соллертинский встал с бокалом в руке, и произнес тост, в котором поздравил хозяев с такой высокой честью и выказал надежду, что они сдадут экзамен и подтвердят свои звания.
Гаук забеспокоился: «Что за экзамен?» Тут настала очередь Соллертинского удивиться. Как, разве дорогие хозяева не знают, что сначала надо сдать экзамен по марксизму-ленинизму? Пока не сдадите, вам не утвердят звания.
Соллертинский говорил так серьезно, что Гауки ничего не заподозрили. Обоих охватила паника, поскольку экзамен по марксизму-ленинизму — это вам не шутка.
Мы спокойно закончили есть и пить и отбыли, оставив мрачную пару за пустым столом.
Гаук был экземпляром редкостной глупости. Мы называли его «ПапаГаук», что звучало как «попугай». Из-за Гаука утеряны рукописи моих Четвертой, Пятой и Шестой симфоний. И он еще ответил на мои робкие возражения: «Рукописи? Ну и что? Я потерял чемодан с новыми ботинками, а вы волнуетесь из-за каких-то рукописей».
Соллертинский никогда не готовил своих шуток заранее, он импровизировал. Мы много времени проводили вместе, и я не раз присутствовал при его импровизациях. Он часто брал меня на свои лекции. Я сидел, спокойно ожидая окончания лекции, чтобы потом отправиться вместе гулять. Мы прогуливались по Невскому проспекту или заходили в Народный Дом попить пива. Там были чудесные аттракционы, например, американские горки.
Так вот, на одной из своих лекций Соллертинский говорил о Скрябине, которого не очень-то любил. Он разделял мое мнение, что Скрябин так же разбирался в оркестровке, как свинья в апельсинах. Лично я считаю все симфонические поэмы Скрябина: и «Божественную», и «Поэму экстаза» и «Прометея» — полной чушью.
Соллертинский решил повеселиться и развлечь меня. С дрожью в голосе он объявил со сцены: «В блестящем созвездии русских композиторов: Калафати, Корещенко, Смиренского и других — Скрябин был если не первым, то далеко не последним». И продолжил лекцию.
Я чуть не задохнулся от смеха, но он так торжественно объявил эти имена, что никто ничего не заметил.
Между прочим, о Калафати, Корещенко, и др. (никакого композитора с фамилией Смиренский не существует). Как-то Глазунов попросил меня помочь разобрался с нотами, то есть собрать вместе всего Бетховена, затем Брамса, Баха, а потом объединить их под литерой «Б». Так же — с Глинкой, Глюком — на «Г», и так далее.
Я приехал к нему и начал просматривать ноты. На букве «Н» я обнаружил множество явно неотсортированных композиторов, чьи имена начались с самых различных букв.
Здесь были Калафати, Корещенко и Акименко, равно как и Иванов. Я спросил Глазунова, почему все эти композиторы оказались на буквe «Н», и он ответил: «Потому что все они — незначительные композиторы».
Однажды на лекции я слышал, как Соллертинский ответил на вопрос из аудитории: «Правда ли, что жена Пушкина была любовницей Николая II?» Соллертинский, не задумавшись ни на секунду, ответил: «Если бы жена Пушкина, Наталья Николаевна, умерла на восемь лет позже, а Николай II был способен к вступлению в сексуальные отношения в трехлетнем возрасте, в этом случае могло бы иметь место то, о чем спрашивает мой уважаемый собеседник».
Вернувшись домой, я счел нужным проверить даты Соллертинского. Он не ошибся, они были совершенно точны. У Соллертинского была потрясающая память, хранившая массу цифр.
Но идиотизм слушателей мог даже Соллертинского поставить в тупик. Он читал в Консерватории лекции, после которых оставлял время для вопросов. Соллертинский неизменно был великолепен. Как-то встал здоровенный парень и спросил: «Скажите, кто такой Карапетян?» Соллертинский задумался. Сенсация — Соллертинский не знает ответа!
Он сказал: «Должно быть, это армянский философ пятнадцатого века. К следующему занятию, товарищ, я уточню». На следующей лекции студент поднялся и спросил: «Скажите, кто такой Карапетян?» — «Не знаю» — «Карапетян — это я», — объявил студент. Класс захохотал. Соллертинский сказал: «А, теперь я знаю, кто такой Карапетян. Он — дурак».
Этот Карапетян был тенором и имел своеобразную репутацию. В Оперной студии он участвовал в «Евгении Онегине», исполняя известные куплеты Трике. Был спектакль, все шло своим чередом, но когда ему подали реплику, Карапетян не открыл рта. Дирижер повторил вступление, но Трике хранил молчание.
Дали занавес, и дирижер за кулисами накинулся на Карапетяна: «В чем дело, вы забывали свой текст?» — «Нет, мелодию».
(Гораздо позже я был на спектакле в Ереванском оперном театре, и ко мне подошел красивый человек: «Вы не узнаете меня? Я Карапетян».)
Из-за чтения лекций Соллертинский перетрудил свои голосовые связки и решил взять педагога, чтобы помочь голосу. Как обычно, преподаватель вокала совершил чудо с пагубными результатами. Голос Соллертинского разрушился окончательно, и он осип.
Как-то Соллертинскому передали из аудитории записку. Он с улыбкой развернул ее и прочитал: «Кончай сипеть». Соллертинский замолчал и покинул сцену.
Композиторы очень боялись Соллертинского, известного своим остроумием. Асафьев[9], например, так и не оправился после замечания Соллертинского об одном из его балетов, весьма пышно поставленном: «Я бы с удовольствием это еще раз посмотрел, но еще раз слушать — не вынесу».
Как-то я был в Филармонии, где исполняли «Соловья» Стравинского. Соллертинский выступал с кратким вступительным словом. Он начал перечислять музыкальные работы, имеющие отношение к Китаю, и сказал: «Ну, и есть еще, извините за выражение, "Красный Мак" Глиэра». Глиэр, сидевший рядом со мной, побагровел. В антракте он пошел за кулисы и сказал: «Почему вы извиняетесь за упоминание "Красного Мака"»? Мое сочинение не ругательство, да будет вам известно».
«Красный Мак», поставленный Лопуховым[10] в Кировском театре, был очень популярен. Глиэр был неплохим человеком, но посредственным композитором. Тем не менее его балет ставился бесконечно, в течение многих десятилетий. В пятидесятые годы выяснилось, что в Китае мак — сырье для производства опиума, а не символ революционного пыла, как считал Глиэр, и название изменили на «Красный Цветок» .
Другая работа Глиэра, пользующаяся неослабевающей популярностью, — «Гимн великому городу». Я содрогаюсь каждый раз, выходя из вагона «Красной стрелы» на Ленинградском вокзале, потому что из каждого громкоговорителя ревет сочинение Глиэра. Пассажиры склоняют головы и ускоряют шаг.
Соллертинский был в основном прав и в своем отношении к западной музыке. Он никогда не пытался бежать впереди прогресса, как Асафьев, и поэтому ему не приходилось так часто, как Асафьеву, менять свои мнения. Любовь Соллертинского к Малеру говорит за себя. В этом смысле он открыл мне глаза.
Изучение Малера многое изменило в моих вкусах как композитора. Малер и Берг — мои любимые композиторы даже сегодня, в противоположность, скажем, Хиндемиту, Кфенеку или Мийо, которых я любил в молодости, но быстро остыл.
Говорят, что «Воццек» Берга очень повлиял на меня, на обе мои оперы, и поэтому меня часто спрашивают о Берге, особенно после того, как мы с ним познакомились.
Леность некоторых музыковедов просто удивительна. Они пишут книги, от которых у читателя могут завестись тараканы в голове. По крайней мере, о себе мне не довелось прочесть хорошей книги, а я, кажется, читаю их довольно внимательно.
«Если вам подали кофе, не ищите в нем пива», — говорил Чехов. Когда слушают «Нос» и «Катерину Измайлову», в них ищут «Воццека», а «Воццек» не имеет с ними абсолютно ничего общего. Мне очень понравилась эта опера, и я не пропустил ни одного спектакля, когда ее играли в Ленинграде, а прежде, чем «Воццека» исключили из репертуара, состоялось восемь или девять представлений. Предлог было тот же самый, что с моим «Носом»: будто бы певцам слишком тяжело это выдержать и нужно слишком много репетиций, чтобы исполнить это достойным образом; а массы уж точно не ломились в двери.
Берг прибыл в Ленинград, чтобы увидеть своего «Воццека». В музыкальном смысле Ленинград был авангардистским городом, и наша постановка «Воццека» была одной из первых — думаю, сразу после берлинской.
Было заранее известно, что Берг — приятный человек, о чем всем сообщил критик Николай Стрельников. Стрельников написал несметное количество оперетт и был уверен, что он — непризнанный великий оперный композитор. Могу себе представить, как он надоел Бергу в Вене, поскольку и в Ленинграде просто не отставал от него. Он притащил Берга на репетицию одной из своих оперетт и потом всем твердил, что Берг его похвалил. Действительно, Берг, как оказалось, был изысканно вежлив. Берг всем понравился; он был мил и не вел себя как приглашенная знаменитость. Скорее он казался испуганным и все время оглядывался.
Позже мы поняли причину его застенчивости. Берг опасался приезда в Ленинград. Он не знал, что его ждет, и боялся, что с «Воццеком» произойдет своего рода скандал. Но вышло еще хуже. Прямо перед премьерой он получил телеграмму от своей жены с просьбой не ходить в оперный театр, потому что она узнала, что в него бросят бомбу.
Можете себе представить его состояние. Ему надо идти на репетицию, а он ждет бомбы. Да еще чиновники, которые приветствовали Берга, казались весьма мрачными. Именно поэтому он озирался. Но когда Берг понял, что, очевидно, нет никакой бомбы, он осмелел настолько, что даже предложил продирижировать своим произведением.
Композитор, дирижирующий собственным произведением, обычно выглядит смешно. Есть несколько исключений, но Берг к их числу не принадлежал. Как только он начал махать руками, замечательный оркестр Мариинского театра растерялся, каждого оркестранта потянуло в свою сторону.
Это было нехорошее предзнаменование, но ситуацию спас Владимир Дранишников, главный дирижер театра. Он встал за спиной Берга и начал руководить оркестром. А тот, поглощенный процессом дирижирования, этого не заметил.
Премьера «Воццека» прошла блестяще. Присутствие композитора усиливало волнение. Но почему же его так холодно встретили? Позже я узнал причину. Певица, которой предстояло играть Мари, схватила ангину. В любой другой стране премьеру наверняка отложили бы, но не здесь. Как мы могли ударить в грязь лицом перед иностранцем?
Это только кажется, что мы презираем иностранцев и все иностранное. Болезненное презрение — оборотная сторона болезненной льстивости. И презрение, и льстивость сосуществует в одной душе. Хороший пример этого — Маяковский. В своих стихах он плевал на Париж и Америку, но предпочитал покупать рубашки в Париже и полез бы под стол за американской авторучкой.
И то же самое — с музыкантами. Все мы говорим о собственной школе, но выше всего у нас ценится исполнитель, сделавший себе имя за границей. Я еще удивляюсь, что Софроницкий и Юдина[11] получили такую неслыханную популярность, почти не появляясь на Западе.
Так что этот случай с Бергом типичен. Певице приказали петь несмотря на проблемы с горлом. И она пела, хотя это грозило концом ее певческой карьеры. Это не шутка — петь с больным горлом.
Берг так ничего плохого и не заметил. После премьеры Шапорин[12] устроил прием в его честь, Берг говорил мало, главным образом хвалил постановку и особенно певцов.
Я сидел и не говорил ни слова, отчасти потому что был молод, а главным образом потому, что мой немецкий не очень хорош.
Однако, как оказалось позже, Берг меня запомнил. Я только недавно узнал, что он слышал в Вене мою Первую симфонию, и она ему, вроде бы, понравилась. Берг написал мне об этом в письме.
Мне сказали, что он передал письмо через Асафьева. Я никогда не получал письма и никогда не слышал ни слова о нем от Асафьева, что многое говорит об этом человеке.
Берг, как мне показалось, уехал из Ленинграда с облегчением. «Так улетай же, чем скорей, тем лучше», как сказал Пушкин. Но Берг оставил по себе две легенды. Источником первой был один критик, горячий поклонник Скрябина. Берг якобы сказал ему, что как композитор он всем обязан Скрябину. Другая легенда пошла от критика, которого Скрябин мало трогал. Берг якобы сказал ему, что никогда не слышал ни единой ноты Скрябина.
Прошло больше сорока лет, но оба все еще повторяют с дрожью в голосе то, что Берг сказал им. Вот цена свидетельствам очевидцев.
Но нет никакой причины огорчаться тому, что они лгут о Берге. Он — иностранец, приезжий, мы, как и положено, лжем о них, а они — о нас (я не имею в виду Берга лично). Что тут за беда, если у нас лгут о своих собственных, русских музыкантах!
В последнее время я много думаю о своих отношениях с Глазуновым. Это — особая тема, очень важная для меня. Я вижу, что она пользуется популярностью и среди тех, кто интересуется моей скромной личностью. Они пишут о наших отношениях. Не очень много, но все неправильно.
Я думаю, стоит посвятить некоторое время этой теме. В конце концов, среди деятелей русской музыки, с которыми я встречался, Глазунов — одна из ключевых фигур.
Глазунов сыграл важную роль в моей жизни. Но писаки, которым нравится эта тема, рисуют слащавые картины. Сейчас таких — множество. Мне постоянно приносят журналы или книги с очередными историеями о нас с Глазуновым. Пора бы это прекратить.
Это как с Глазуновым, известным балетмейстером Мариусом Петипа и балетом Глазунова «Раймонда». Они работали и работали над ним. Балет был поставлен с большим успехом. Однажды композитор и балетмейстер столкнулись друг с другом, и Глазунов спросил Петипа: «Скажите, вы помните сюжет "Раймонды"? В чем там дело?» Петипа ответил: «Конечно... — потом думал и сказал: — Нет, не могу вспомнить. А вы?» Глазунов сказал: «Я тоже».
Все просто. Работая, они создавали прелестные картины. Глазунова занимала музыка, Петипа изобретал свои па, а о сюжете они забыли.
И столь же бессмысленны картинки, которые изображают Глазунова и меня, говоря словами популярной песенки, как «тех, кто с песней по жизни шагает». Наверно, авторы этих сентиментальных баек хотят, чтоб все в жизни было симпатичным, поучительным и трогательным — что в наш век, что в прошлом. Это — как один школьник написал о Чехове: «Одной ногой он стоял в прошлом, и другой — приветствовал будущее».
В России сложилась прочная традиция подобной белиберды — а как еще назвать историю культуры, написанную здесь? Все обнимают друг друга, все благословляют друг друга. Пишут сладенькие надписи на лавровых венках: «Победителю-ученику от побежденного учителя», как Жуковский — Пушкину. И кроме того, всегда наготове: «И в гроб сходя, благословил». Эти известные пушкинские слова так и звучат в моих ушах.
И естественно, забывают добавить, что прежде, чем «заметить» Пушкина, «старик Державин»[13] спросил у лакея: «Где тут нужник?»
Думаю, что нужник обязателен для этой исторической сцены. Он добавляет исчезнувший реалистический штрих, позволяющий верить, что случай, который можно найти во всех азбуках и букварях, действительно имел место.
С другой стороны, нужник не должен занимать всю сцену. «Заря новой эры» и прочая сентиментальная чушь — это мерзость. Но копание в дерьме — тоже мерзость. Что же выбрать?
Я выбираю правду. Может быть, это безнадежно и ошибочно, потому что правда всегда вызывает проблемы и недовольство. Оскорбленные граждане воют, что ты оскорбил их самые благородные чувства и не затронул самых прекрасных струн их благородных душ.
Но что тут поделаешь? «Выхожу один я на дорогу», как сказал поэт[14]. Как вы знаете, ничего хорошего эта прогулка в одиночестве ему не принесла. Это только кажется, что ты выходишь один. Мудрец напоминает нам: «Человек никогда не остается один. За ним всегда кто-то наблюдает». И так же — с дорогой. Ты идешь, а кто-то следит за тобой из засады.
Я люблю Глазунова, и именно поэтому говорю о нем правду. Оставим вранье о Глазунове тем, кто его не знал. Пусть они катятся ко всем чертям вместе со всеми своими лавровыми венками и умильными надписями. Для них Глазунов — миф, Медный всадник. Они видят только конские копыта.
Мои добрые отношения с Глазуновым развивались на превосходной основе — алкогольной.
Только не надо думать, что мы с Глазуновым сидели себе, пили и закусывали. Как-никак, наши пути пересеклись, когда ему было за пятьдесят, а мне — тринадцать. Мы вряд ли могли стать собутыльниками. А я должен добавить, что Глазунов не просто любил выпить. Он страдал непрерывной жаждой. Бывают такие несчастные организмы. Конечно, в нормальных условиях это не составляет никакой проблемы. Почему бы не выпить, чтобы утолить жажду? Ты просто заходишь в магазин и покупаешь несколько бутылок, особенно с учетом того, что, как я думаю, Глазунов не мог выпить больше двух бутылок за раз, ему этого не позволяло здоровье.
Но здесь вступает в дело то чрезвычайное, противоестественное обстоятельство, которое известно как «незабываемый
Эти два слова мало что говорят теперь молодому поколению, но они очень много значат, в том числе — полное отсутствие возможности пить и есть. Нет-нет, не только в день ваших прежних именин — это было полное и повсеместное исчезновение пищи, а также вина и крепких напитков — из-за строжайшего запрета алкоголя.
Теперь, когда я вспоминаю это, мне не хочется верить, что тот год был когда-то. Неприятно вспоминать. И, должно быть, из-за того, что о столь многом не хочется думать, мне не встречались воспоминания других о печальных обстоятельствах нашей тогдашней жизни. Похоже, что у всех мемуаристов — амнезия на почве недоедания.
Ладно, оставим проблему пищи и сконцентрируемся на водке. Для многих ее исчезновение стало трагедией, но для Глазунова этот печальный факт оказался катастрофой.
Как реагировали на это другие? Жизнь диктует свои законы и приходится им повиноваться; крепитесь, товарищи, и так далее. Возможно, и Глазунов попробовал идти в ногу со временем. Может быть, он даже подумал: «Ну, раз я не могу пить, то и не буду». Прожил без питья час, два... Может быть, вышел подышать свежим воздухом... (Воздух в Петрограде тогда был чудесный: пахло сосной и елью, потому что большинство фабрик было закрыто, что значительно уменьшило загрязненность воздуха.) И понял, что не может так жить, потому что страдания его невыносимы.
Знаете, для любой болезни надо найти причину, а затем выбить ее дубиной. Этот совет давали все целители в России с незапамятных времен. И тот же самый ценный совет мы слышим теперь от наших врачей.
Глазунов понял, что корень его бед — в отсутствии драгоценной жидкости. И поэтому надо создать какой-то запас ее. Причем без всякой дубины, так как в те незабываемые и очень романтичные дни дерево также было в дефиците. (Дрова тогда были бесценны, их даже дарили в подарок на день рождения. Безусловно можно было принести вязанку как подарок, и такой дар действительно высоко ценился.)
Шутки шутками, но все это было очень серьезно, у людей не было того, что можно назвать последним утешением в жизни. А без этого, как говорил Зощенко, разговор не клеится, дыхание сбивается, а нервы расшатываются.
Раз нет водки, хорошо было бы раздобыть спирту, это ясно и ребенку. Но и спирта не было. Его выдавали только в двух случаях: для медицинской помощи раненным и для научных опытов. А последний одеколон был давно выпит.
Я подхожу к сути истории. Глазунов как-то встретил моих родителей, они поговорили о том о сем, и тут выяснилось, что мой отец имеет доступ к спирту [15].
Глазунов к тому времени очень исхудал и был на грани истощения. Его лицо болезненно пожелтело, под глазами появилось несметное число морщинок. Человек явно страдал. И вот они пришли к соглашению, что отец поможет Глазунову с алкоголем. Он будет доставать его из государственных запасов.
Во время учебы в Консерватории я часто выполнял поручения Глазунова, доставляя письма в разные места: в какие-то организации, Филармонию. Но особенно мне запомнились другие письма, те, которые он просил меня передавать отцу, потому что я знал, что в них содержится обычная просьба о спирте: «Дорогой Дмитрий Болеславович, будьте любезны, не раздобудете ли...» — и так далее.
Почему я уделяю этому столько внимания? Я уже не был ребенком и понимал все. И, прежде всего, я знал, насколько это серьезно.
В те дни у каждого человека была своего рода теневая деятельность. Надо было как-то выживать, и все ходили по лезвию ножа. Но в данном случае отцу грозила настоящая беда. Спирт был на вес золота, даже дороже. Потому что — что такое было золото? Всего лишь металл. Из него собирались строить нужники, как обещал Ленин, а спирт никто не собирался отменять. Он был самой жизнью, и людей, пойманных на махинациях с алкоголем, лишали жизни.
В те времена это называлось «приговорить к высшей мере наказания», что в переводе значит: «расстрелять». Тогда шутили: «Что угодно, кроме высшей меры. У меня аллергия на высшую меру». В те героические времена было много синонимов для простого слова «расстрелять», таких как «пустить в расход», «послать налево», «послать в штаб Духонина», «ликвидировать» или «уложить». Было еще много чего. Удивительно, как много выражений для одного-единственного отвратительного, противоестественного акта. Почему люди боятся слова?
Но как это ни называй, это был расстрел. И отец тогда рисковал жизнью. Должно быть, риск — это свойство нашей семьи.
Я ужасно волновался за отца. Хорошо, что меня не просили передавать спирт Глазунову, потому что я мог бы выронить бутылку или наделать других глупостей. А что, если бы меня поймали?
Глазунов обычно сам приезжал к нам за этим. Дело было организовано с максимально возможной конспирацией. Когда я сейчас думаю об этом, у меня подскакивает давление, как будто я смотрю страшное кино. Иногда я мне снятся визиты Глазунова.
Позже, гораздо позже, когда моего отца уже не было в живых, а Глазунов жил за границей, по Ленинграду поползли слухи об этом деле. Я, должно быть, сболтнул кому-то, а вокруг меня никогда не было недостатка в «доброжелателях». Начали говорить: «Ну, естественно, он же бездарен! Он подкупил Глазунова алкоголем. И все его превосходные оценки в Консерватории подмазаны спиртом. Это мошенник, а уж потом — композитор!» Предлагали даже лишить меня диплома, но из этого ничего не вышло.
Я решил тогда: «Ладно, давайте, пинайте меня, я не скажу ни слова». Но теперь я хотел бы сказать в свою защиту: я честно учился и честно работал. Я был более ленивым сначала и менее — потом. Но со мной не было таких историй, как с легендарным Анатолием Лядовым.
В молодости Лядов играл на скрипке и бросил ее, потом — на фортепьяно, и тоже бросил. Он и изучению композиции уделял мало внимания. Например, ему задали написать фугу, а он уже заранее знал, что не будет этого делать, и сказал своей сестре, с которой вместе жил: «Не давай мне обеда, пока я не напишу фугу». Время обеда подошло, а фуга так и не была написана. «Я не буду кормить тебя, потому что ты не выполнил задания. Ты сам просил меня об этом», — сказала сестра Лядова, добрая женщина. «Как хочешь, — ответил наш чудный юноша. — Я пообедаю у тети». И ушел.
Я честно писал все свои консерваторские фуги: Глазунов был на экзаменах куда строже к композиторам, чем к исполнителям. Тем он всегда ставил высокие оценки. Способный человек мог без большого усилия получить
Другое дело — композиция. Он очень волновался и мог долго и нудно спорить о том, должен ли студент получить 3,
Был экзамен по фуге. Глазунов дал тему, и я должен был написать фугу со стретто. Я сидел и пыхтел над ней, я исходил пóтом, но не мог сочинить стретто. Меня можно было убить, но ничего не получалось. Думаю, в этом был какой-то подвох, может быть, там не предполагалось никакого стретто. В общем, я сдал фугу без нее, и получил
Мы с Глазуновым начали разбираться, и оказалось, что я неправильно списал тему. У меня стояла неверная нота. Именно поэтому стретто не получилось. Эта несчастная нота была везде изменена. Если бы я записал ее правильно, то мог бы сочинить любое стретто. Квартовое, квинтовое, или октавное. Я мог бы написать растянутый, сжатый или даже возвратный канон. Но только — если бы я списал тему правильно, а я ошибся.
Глазунов не изменил моей оценки, а вместо этого отругал меня.
Я по сей день слово в слово помню его выговор: «Даже если вы ошиблись в ноте, молодой человек, вы должны были понять, что это ошибка, и исправить ее».
Я честно учился в Консерватории, работая больше, чем многие другие. Я не изображал из себя гения и посещал все занятия.
Быть прилежным студентом в те дни было нелегко. Времена были трудные, даже преподаватели не очень-то старались. Например, Николаев, мой профессор, человек утонченный, даже более чем утонченный — изысканный. Он не мог позволить себе появиться в Консерватории в лохмотьях. Но там было холодно, не было отопления, и Николаев нашел выход — он опаздывал. Надеясь, что студентам надоест ждать и они разбегутся. Но я сидел и ждал.
Иногда мы с другой упорной студенткой, Юдиной, брали в библиотеке транскрипции для четырех рук и играли, чтобы скоротать время.
Юдина был странным и очень одиноким человеком. Она стала чрезвычайно популярна, сначала в Ленинграде, а затем и в Москве, прежде всего благодаря тому, что была выдающейся пианисткой.
Николаев часто говорил мне: «Пойдите послушать, как играет Маруся. (Он звал ее Марусей, а меня — Митей.) Идите и слушайте. Когда она играет, в четырехголосной фуге у каждого голоса — свой собственный тембр».
Это казалось подозрительным — разве так бывает? Я шел послушать, надеясь, естественно, что окажется, что профессор неправ, что он только принял желаемое за действительность. Но самое поразительное — что, когда Юдина играла, у каждого из четырех голосов действительно был свой собственный тембр, это даже трудно себе вообразить.
Юдина играла Листа как никто другой. Лист — очень многословный композитор. В юности я много играл Листа, но позже совсем остыл к нему, даже с чисто пианистической точки зрения. Программа моего первого сольного концерта была смешанная, а второй — целиком посвящен Листу. Но позже я устал от него: слишком много нот.
Юдина была замечательна в тех пьесах Листа, где не слишком много нот, например, в «Женевских колоколах», его лучшем, на мой взгляд, фортепьянном произведении.
Однажды Юдина довольно сильно уязвила меня. Я учил «Лунную сонату» и «Аппассионату» Бетховена и часто исполнял их, особенно «Аппассионату». Юдина сказала мне: «Что ты столько играешь их? Возьми "Hammerklavier"».
Насмешка задела меня, и я пошел к Николаеву, который разрешил мне учить «Hammerklavier». Прежде, чем показать его Николаеву, я несколько раз сыграл его Юдиной, потому что у нее было изумительное понимание Бетховена. Особенно сильное впечатление на меня произвело исполнение ею последней сонаты Бетховена, опус 111. Ее вторая часть — чрезвычайно длинная и чрезвычайно скучная, но, когда играла Юдина, это было незаметно.
Считалось, что у Юдиной особенное, глубоко философское проникновение в то, что она играет. Не знаю, я никогда не замечал этого. Напротив, мне всегда казалось, что бóльшая часть ее игры зависит от ее настроения — как это часто бывает у женщин.
Внешне, в игре Юдиной было мало женского. Она обычно играла по-мужски, энергично и мощно. У нее были сильные и вполне мужские руки с длинными, крепкими пальцами. Она по-особому ухаживала за ними — чтобы они, если использовать банальную метафору, напоминали орлиные когти. Но конечно, она оставалась женщиной, и все чисто женские чувства играли в ее жизни важную роль.
В молодости она носила черное платье до пола. Николаев предсказывал, что, когда она состарится, то появится на сцене в прозрачном пеньюаре. К счастью для публики Юдина не последовала его пророчеству, а продолжала носить свое бесформенное черное платье.
У меня было впечатление, что Юдина носила одно и то же черное платье в течение всей своей долгой жизни, такое оно было заношенное и грязное. В более поздние годы Юдина добавила к нему тапочки, которые носила летом и зимой. Когда Стравинский был в СССР в 1962 году, она приехала к нему на прием в своих тапочках: «Пусть видит, как живет русский авангард».
Не знаю, заметил ли это Стравинский, но сомневаюсь, чтобы ее тапочки произвели на него желаемый эффект.
Что бы Юдина ни играла, она играла «не как все». Это волновало ее многочисленных поклонников, но некоторых интерпретаций я не понимал и, когда спрашивал о них, то обычно слышал в ответ: «Я так чувствую». Ну и какая в этом философия?
Я показывал Юдиной свои работы: меня интересовало ее мнение. Но в те дни, как мне показалось, она не особенно восторженно отнеслась к ним, ее интересовала главным образом новая фортепьянная музыка Запада. В конце концов, именно Юдина познакомила нас с фортепьянной музыкой Кфенека, Хиндемита и Бартока. Она выучила фа-минорный Концерт для фортепьяно Кфенека, и в ее интерпретации он произвел на меня большое впечатление. Когда я просмотрел эту музыку в более зрелом возрасте, она не произвела на меня такого впечатления.
В те дни, помнится, мне нравилось играть для Юдиной на втором рояле, а затем идти на оркестровые репетиции. Это было, если память на изменяет, приблизительно в 1927 году, когда еще разрешалось исполнение новой музыки. Дирижер Николай Малько[16] обращался с Юдиной очень грубо. Он явно насмехался над ней и ее оригинальностью и обычно говорил: «Что вам нужно, так это здоровый мужик, Маруся. Мужик!» Помню, меня потрясло, что Юдина, задиравшая хвост из-за меньших пустяков, казалось, не сердилась на Малько. Лично я бы такого не спустил.
Позже Юдина, должно быть, изменила мнение о моей музыке, потому что она играла кое-что из нее, особенно Вторую сонату для фортепьяно. Эта запись сохранилась, и, кажется, все считают, что это — лучшая интерпретация сонаты. На мой взгляд, Юдина играет ее ужасно. Никакие темпы не соблюдаются, и имеет место, будем так говорить, вольное обращение с текстом. Но, возможно, я ошибаюсь, я давно не слышал этой записи.
Вообще, мне не нравилось встречаться с Юдиной: всякий раз, когда это происходило, я впутывался в какую-то неприятность или попадал в неловкое положение. С ней происходили странные вещи. Раз я столкнулся с Юдиной в Ленинграде на Московском вокзале. «А, привет, привет! Куда едешь?» «В Москву», — сказал я. «Ах, как хорошо, как удачно! Мне надо дать концерт в Москве, но я не могу поехать. Замени меня, пожалуйста, сыграй концерт».
Меня, естественно, озадачило это неожиданное предложение. Я сказал: «Как я могу заменить тебя? Я не знаю программы. Это будет довольно странно. И с какой стати я должен играть за тебя? Ну, какая у тебя программа?»
Юдина рассказала свою программу. «Нет, я не могу. И как я выйду вместо тебя? Это будет нелепо». И я поспешил в свое купе. В окно поезда я видел, как Юдина ходит взад-вперед по платформе, вероятно, в поисках другого пианиста, который ехал бы в Москву и согласился бы на ее странное предложение.
Юдина, насколько я знаю, всегда собирала переполненные залы. Она заслужила известность исключительно как пианистка. А еще говорили, что она — святая.
Я никогда не был воинствующим атеистом. Если ты веришь — верь. Но Юдина, очевидно, действительно считала себя святой или пророком в юбке. Она всегда играла так, будто читает проповедь. Ладно, я знаю, что Юдина видела музыку в мистическом свете. Например, считала «Гольдберг-вариации» Баха серией иллюстраций к Библии. Это тоже простительно, хотя иногда ужасно раздражает.
Юдина смотрела на Мусоргского исключительно как на религиозного композитора. Но Мусоргский, все-таки, не Бах. Я думаю, это — довольно спорное вúдение. А еще был случай с чтением стихов на ее концертах. Или ты играешь, или читаешь стихи, одно из двух. Я понимаю, она читала Пастернака, причем, в то время, когда он был запрещен. Но, тем не менее, все это напомнило мне действо чревовещателя. И естественно, результатом этих известных чтений (я думаю, между Бахом и Бетховеном) был очередной громкий скандал в длинной череде юдинских скандалов.
В поведении Юдиной было слишком много преднамеренной истерии. На самом деле слишком много. Однажды она приехала ко мне и сказала, что живет в тесной комнатушке, где ни не может ни работать, ни отдыхать. И я подписал заявление. Я ходил к разным чиновникам, просил множество людей помочь, отнял у них массу времени. С огромным трудом мы получили для Юдиной квартиру. Думаете, все прекрасно, жизнь продолжается? Но чуть позже она снова приехала ко мне и попросила о помощи в получении квартиры.
— Как? Мы же получили для тебя квартиру! Зачем тебе еще одна?
— Я отдала квартиру одной бедной старушке.
Ну, как можно так вести себя?
И то же самое было с деньгами, она всегда у всех занимала. В конце концов, ей довольно хорошо платили; сначала у нее была профессорская зарплата, потом — профессорская пенсия, и довольно много записей и выступлений по радио. Но она тратила деньги сразу, как только получала их, а потом у нее отключали телефон за неуплату.
Мне рассказывали о Юдиной такую историю. Она пришла к одним знакомым и попросила одолжить пять рублей. «Я разбила окно в своей комнате и теперь не могу там жить из-за сквозняка и холода». Конечно, ей дали денег. Дело было зимой.
Через какое-то время эти знакомые навестили ее, и в ее комнате было холодно как на улице, а разбитое окно — заткнуто тряпкой. «Как так, Мария Вениаминовна? Мы же дали вам денег, чтобы вставить стекло». Она ответила: «Я отдала их на нужды церкви».
Каково? У церкви могут быть различные нужды, но, в конце концов, попы не сидят на морозе с разбитыми окнами.
У самоотречения должен быть разумный предел. В таком поведении есть привкус юродства. Что, профессор Юдина действительно была юродивой? Нет! Тогда зачем так себя вести?
Я не вполне могу одобрить такое поведение. Разумеется, в жизни Юдиной было много неприятностей, и, конечно, ей можно посочувствовать. Ее религиозная позиция подвергалась постоянным, так сказать, артиллерийским и даже кавалерийским атакам. Например, ее выставили из Ленинградской консерватории даже раньше меня.
Это случилось так. У Серебрякова[17], тогдашнего директора, была манера устраивать так называемые «рейды легкой бригады». Он был молодым человеком — ему не было и тридцати — и мог легко обойти всю Консерваторию. Чтобы убедиться, что во вверенном ему учреждении царит порядок.
Директор получал много доносов на Юдину, да, должно быть, и сам писал их. Он понимал, что Юдина — первоклассный пианист, но, очевидно, не желал рисковать своим положением. Одна из атак легкой бригады была направлена конкретно против нее.
Конница ворвалась в класс Юдиной и спросила ее: «Вы верите в Бога?» Юдина ответила утвердительно. Проводит ли она религиозную пропаганду среди своих студентов? Она ответила, что Конституция этого не запрещает.
Несколько дней спустя в ленинградской газете появилась запись этой беседы, сделанная «неизвестным», сопровождаемая карикатурой: Юдина в монашеских одеждах окружена стоящими на коленях студентами. И в заголовке было что-то о проповедниках, пробравшихся в Консерваторию. Конница скакала тяжело, несмотря даже на то, что это была «легкая» бригада. Естественно, Юдину после этого уволили.
Почему-то нашим газетам нравится печатать карикатуры, связанные со священниками, монахами и так далее. И чаще всего это делается весьма неубедительно и не по делу. Например, когда Жданов[18] в Ленинграде после войны ругал Ахматову[19], он почему-то описал ее так: «Не то монахиня, не то блудница». А затем добавил, «а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой». Это — эффектный, но совершенно бессмысленный оборот. Мне, например, не удалось бы заставить Жданова разъяснить, что он имел в виду. Каким-то образом унизить Ахматову? Он действительно намекал на что-то такое в одной из своих речей в Ленинграде. Он сказал, что у Ахматовой были «постыдные взгляды на роль и призвание женщины». Что это значит? Этого я тоже не знаю.
p>В те дни было, конечно, довольно много карикатур на Ахматову, пытавшихся изобразить ее одновременно как шлюху и монахиню. Помню, и меня однажды изобразили в виде монаха, в журнале «Советская музыка». Ну какой из меня монах? Как видите, я пью и курю и не чураюсь других грехов. Я даже читаю подготовленные для меня речи о гениальных творениях композиторов, которых терпеть не могу. И так далее. Тем не менее Союз композиторов изображает меня монахом. Но, хотя на карикатурах мы и были одинаково одеты, я не всегда находил с Юдиной общий язык.Помню, у меня было много проблем в юности: я истощился как композитор, у меня не было денег, и я болел. Вообще, у меня был очень мрачный взгляд на жизнь. И Юдина предложила: «Пойдем к архиерею, он поможет. Наверняка поможет. Он всем помогает». И я подумал: «Пусть отведет, вдруг да и поможет».
Мы пришли. Передо мной сидел откормленный, видный мужчина, а группа женщин перед ним разыгрывала спектакль, бросаясь к его руке, чтобы поцеловать. Около руки было мало места, а каждая дама хотела быть первой. Я посмотрел, увидел, что Юдина — в экстазе, и подумал: «Нет, я ни за что не буду целовать его руку». И не стал.
Архиерей бросил на меня весьма сочувственный взгляд, но мне было плевать на его сочувствие. Он мне ничуть не помог.
Другим любимым студентом Николаева был Владимир Софроницкий, которого Николаев звал Вовочкой. Николаев обожал его. Вот как проходили их занятия. На уроке Вовочка играл «Симфонические этюды» Шумана. Николаев говорил: «Изумительно, Вовочка! К следующему разу приготовь, пожалуйста, сонату Листа».
Вокруг Софроницкого почти немедленно возник культ. Мейерхольд посвятил ему одну из своих лучших постановок, «Пиковую даму». Репутация Софроницкого постоянно укреплялась, а популярность достигла максимума как раз перед его безвременной смертью. Но я не думаю, что судьба Софроницкого была очень счастливой, в ней было все: алкоголь, наркотики, сложная и запутанная личная жизнь. Он мог выпить перед выступлением бутылку коньяка и свалиться; концерт, конечно, отменяли. Софроницкий никогда не гастролировал за границей, хотя я думаю, что один раз он был в Варшаве, и раз — во Франции. В 1945 году Сталин приказал Софроницкому приехать в Потсдам на конференцию. Его одели в военную форму и привезли. Вернувшись, он ничего не рассказывал об этом. Не думаю, чтобы многие знали об этой поездке. Но как-то Софроницкий показал мне, как Президент Трумэн играл на рояле.
Софроницкий был похож на Юдину тем, что ты никогда не знал, чего от него ожидать. В 1921 году они окончили Консерваторию, и оба играли сонату си-минор Листа. Их выступления произвели сенсацию, собрался весь Петроград. Внезапно на сцену вышел Николаев и сказал: «Студент Софроницкий болен и надеется на ваше снисхождение». Я был несколько удивлен. Софроницкий, как и ожидалось, сыграл блестяще, и после экзамена я подошел к Николаеву и спросил, к чему все это было. Если ты болен, не играй. А если играешь, то зачем объявлять, что ты болен. Чтобы вызвать сочувствие?
Помнится, Николаев сказал мне, что у Софроницкого высокая температура. По правде говоря, я не очень-то этому поверил.
Мы с Софроницким несколько раз играли вместе, исполняя «Вариации для двух фортепьяно» Николаева. Николаев считал себя композитором, но на самом деле для этого не было больших оснований. Мы играли «Вариации» и смеялись между собой. Смеялись, но играли.
Софроницкий любил рассказывать такую историю о Глазунове. К нему прибыл курьер: «Скорее к Глазунову, ему надо срочно вас видеть». Софроницкий бросил все свои дела и помчался к Глазунову домой. Добрался туда, и его впустили к Глазунову, который дремал в своем кресле, опустив голову на толстый живот.
Молчание. Глазунов открыл один глаз и долго разглядывал Софроницкого, а потом спросил, едва шевеля языком: «Скажите, пожалуйста, вам нравится "Hammerklavier"?» Софроницкий с готовностью ответил, что, конечно, он ему очень нравится. Глазунов долго молчал. Софроницкий стоял и ждал, пока Глазунов не пробормотал еле слышно: «Знаете, а я не выношу эту сонату». И снова заснул.
Подобное случалось и со мной. Можно было бы сказать что я — ученик Глазунова. В мое время камерную музыку в Консерватории преподавал только Глазунов, и, естественно, я учился у него. У него был собственный стиль обучения, который человеку со стороны мог бы показаться странным.
Мы приходили в его кабинет на первом этаже. Огромный Глазунов садился за свой стол, и мы играли. Он никогда не прерывал. Мы заканчивали пьесу (скажем, трио Шуберта), и Глазунов что-то бормотал себе под нос, не поднимаясь из-за стола, спокойно и кратко. Было трудно разобрать, что он говорил, и в большинстве случаев мы этого не понимали.
Проблема была в том, что я сидел за роялем, и мои товарищи — рядом со мной. А Глазунов — за своим столом, довольно далеко от нас. Он никогда не вставал, не придвигался и говорил очень тихо. Казалось, что нельзя попросить его повторить, и так же казалось, что нельзя придвинуться к нему поближе. Странная ситуация.
Мы повторяли произведение с начала до конца, лишь догадываясь, чтó надо изменить. Наша инициатива никогда не вызывала возражений. После повторения Глазунов произносил другую речь, еще тише и еще короче, после чего мы отбывали.
Поначалу меня чрезвычайно расстраивал этот метод руководства и особенно удивлял тот факт, что Глазунов никогда не вставал из-за своего стола и не приближался к нам, хотя бы для того, чтобы заглянуть в ноты. Но со временем тайна его странного поведения открылась.
Вот что я заметил. Во время уроков Глазунов иногда, бормоча, наклонялся к углу своего большого директорского стола и оставался в таком положении некоторое время, а затем с некоторым трудом выпрямлялся.
Заинтересовавшись, я усилил свои наблюдения за действиями нашего любимого директора и пришел к такому заключению: Глазунов действительно, как любили говорить многие, напоминал большого ребенка. И как ребенок всегда добирается до соски, так и Глазунов. Но с существенным различием. Которое состояло в том, прежде всего, что Глазунов вместо соски использовал специальную трубку, резиновую трубку, если мои наблюдения были правильны, а во-вторых, вместо молока он потягивал алкоголь.
Это не мои догадки, это — факты, которые я установил и подтвердил повторными наблюдениями. Без такого подкрепления Глазунов был неспособен провести занятие. Именно поэтому он никогда не поднимался из-за своего стола и именно поэтому его указания ученикам становились все более невнятными и короткими.
Может сложиться впечатление, что у Глазунова нечему было научиться. Если так, то вы ошибаетесь. Он был превосходным педагогом, но сначала нужно было понять, как у него учиться. Я думаю, что постиг это искусство, я раскрыл секрет. И поэтому имею полное право называть Глазунова одним из своих учителей. Чтобы действительно научиться чему-то у Глазунова, надо было встречаться с ним как можно чаще, ловить его везде, где возможно: на концертах, в гостях, и естественно, в Консерватории.
Прежде всего, в Консерватории, так как Глазунова проводил там почти все свободное время. Сейчас в это трудно поверить, но он присутствовал на каждом рядовом консерваторском экзамене, без исключения. Он посещал даже экзамены ударников, и зачастую бывал там единственным посторонним.
Чему я научился у Глазунова? Многому, множеству существенных вещей. Конечно, я мог бы научился у него еще большему, но я был всего лишь мальчик, правда, прилежный и трудолюбивый, но — всего лишь мальчик. Я сейчас жалею о многом упущенном.
Эрудиция Глазунова в истории музыки была необыкновенной для тех дней. Он знал, как мало кто другой, замечательную музыку великих контрапунктистов фламандской и итальянской школ. Это сейчас все такие умные, никто не сомневается в гениальности и жизнеспособности музыки пятнадцатого и шестнадцатого веков. Но в те дни, будем откровенны, картина была совершенно другой: эта музыка была тайной за семью печатями. Даже Римский-Корсаков считал, что музыка началась с Моцарта, Гайдн вызывал сомнения, а Бах считался скучным композитором. Что уж говорить о добаховском периоде? Для моих товарищей это было просто пустыня.
Глазунов восхищался Жоскеном де Пре, Орландо ди Лассо, Палестриной и Габриели, и я невольно начал тоже получать от них удовольствие, хотя поначалу их музыка казалась мне трудной и скучной. Кроме того, было просто очень интересно слушать, как Глазунов оценивал эту музыку, поскольку он никогда не ограничивался общими восхищенными словами, он действительно знал и любил этих композиторов. И нам казалось, что он всегда мог отличить общий «стиль эпохи» от открытий отдельного композитора — действительно изумительных примеров музыкального гения.
Сегодня восхищаются любой старой музыкой без разбора. Прежде никто не знал старых композиторов, все они пребывали в забвении. Теперь о них обо всех вспомнили и всех подряд хвалят. Пишут: «забытый старинный композитор». Но возможно, он — по справедливости забытый старинный композитор, о котором и не стоило бы вспоминать?
Страшно подумать, сколько ужасной современной музыки попадет когда-нибудь в категорию «старинная». И фрагменты оперы Ивана Дзержинского «Тихий Дон» (основанной на забытом романе нобелевского лауреата Шолохова — факт, о котором тоже стыдно вспоминать!) будут исполняться с подзаголовком: «некогда забытые». Лучше бы исполнялись только вещи, которые никогда не забывались, мне кажется, так было бы логичнее. Пожалейте несведущих слушателей. Хотя на самом деле, это — собственная ошибка слушателей: нечего строить из себя ценителей. И первыми на эту приманку всегда попадаются снобы.
Но когда Глазунов говорил о старинной музыке, не было и намека на снобизм. Он никогда не обращал внимания на общие места, он оценивал эту музыка как любую другую, с полной ответственностью за свои слова и с полной серьезностью, которая передавалась окружающим. Так мы учились наполнять точным смыслом, казалось бы, обычные штампы.
Например, если Глазунов называл композитора «мастером», мы запоминали это на всю жизнь, потому что за этой лаконичной формулировкой стояла большая работа мысли. Мы были свидетелями этой работы и пытались делать то же самое, напрягая все свои способности, то есть приходить к тем же выводам, что и Глазунов, восстановив ход его мысли.
Если Глазунов говорил, прослушав, скажем, симфонию Шумана: «Технически не безукоризненная», — мы понимали, что он имел в виду, нам не требовалось длинных объяснений.
Это было время многословия, океанов слов. Слова обесценивались на глазах. Глазунов восстановил ценность простого слова. Оказалось, что, когда профессионал, мастер, говорит о музыке просто, без модных слов и выкрутасов, это производит сильное впечатление, намного более сильное, чем поток псевдомузыкального красноречия Игоря Глебова, в миру — Бориса Асафьева.
Для меня это было хорошим образованием, потому что именно тогда я начал ценить власть краткого слова о музыке, власть простого, незамысловатого, но выразительного высказывания, и важность такого мнения для профессионалов в профессиональной среде. Помнится, Глазунов сделал очень выразительным слово «никудышный». (В английском тексте «worthless». Может быть, «никчемный», «ничтожный»
Благодаря Глазунову оно стало весьма популярным в Консерватории, где прежде, в подражание Римскому-Корсакову, профессора говорили о плохих сочинениях: «Не очень приятное». При Глазунове они использовали более краткое и ясное «никудышное». И ведь это определение относится не только к музыке: никудышной может быть погода, или вечер, впустую потраченный на визит, или даже новая пара тесных ботинок.
Глазунов все время думал о музыке, и поэтому, когда он говорил о ней, это запоминалось на всю жизнь. Возьмите, к примеру, Скрябина. На мое отношение к нему очень сильное влияние оказала одна из излюбленных мыслей Глазунова: что Скрябин при написании симфоний использовал те же самые методы, что в своих фортепьянных миниатюрах. Это — очень точная оценка его симфоний. Еще Глазунов предположил, что у Скрябина были религиозные и эротические навязчивые идеи, с чем я также полностью согласен.
Помню довольно много музыкальных высказываний Глазунова на разные темы, такие как: «Финал симфонии "Юпитер" Моцарта похож на Кельнский собор». Честно признаюсь, что по сей день я не могу придумать лучшего описания этой удивительной музыки.
Мне принесли большую пользу множество других комментариев, небрежно брошенных Глазуновым. Например, об «избыточности» оркестровки, важной проблеме, о которой у каждого должно быть собственное сформировавшееся мнение. Глазунов первым убедил меня, что композитор должен заставить исполнителей подчиняться своему желанию, а не наоборот. Если композитору в его творческом видении не нужен утроенный или учетверенный состав медных, это — одно дело. Но плохо, если он начинает думать о практических материях, экономических соображениях. Глазунов говорил: «Композитор должен оркестровать так, как он задумывал свою работу, а не упрощать оркестровку, чтобы угодить исполнителям». И, к примеру, мне все еще кажется, что Стравинский ошибся, когда, уступив финансовым, экономическим и прочим практическим требованиям, создал новые оркестровые редакции «Жар-птицы» и «Петрушки».
Глазунов утверждал, что создание балетов полезно, потому что оно развивает технику. Позже я убедился, что и в этом он был прав.
Как-то Глазунов дал мне хороший совет о симфоническом скерцо как части симфонии. Он считал, что главная тема скерцо должна увлечь слушателя, и все должно служить этому: мелодия, ритм и структура. В скерцо все должно быть привлекательным и, самое главное, неожиданным. Это хороший совет, и своим студентам я говорю что-то в этом духе.
Конечно, с очень многим я не соглашался тогда и не соглашаюсь сейчас. Глазунов однажды сказал в моем присутствии, что музыка сочиняется композитором для себя и для, как он выразился, «немногих других». Я категорически против того утверждения. Не могу согласиться с ним и в его нападках на искания «какофонистов», как он называл новых западных композиторов, начиная с Дебюсси.
Однажды, просматривая партитуру Дебюсси (это была прелюдия «Послеполуденный отдых фавна»), Глазунов глубокомысленно заметил: «Это сочинено с большим вкусом. Он знал свое дело…. Может быть, мы с Римским повлияли на оркестровку всех этих современных дегенератов?»
Об опере Шрекера «Дальний звон», поставленной в Ленинграде, Глазунов высказался: «Schrekliche Musik!»
Но я должен сказать, к его чести, что, даже низведя сочинение к ненавистному «какофоническому стилю», Глазунов не прекращал раз и навсегда его слушать. Он пытался понять любую музыку, потому что был композитором, а не чиновником.
Глазунов любил «пересчитывать», как он постигал Вагнера: «Я впервые послушал "Валькирию" и не понял абсолютно ничего, мне вообще ничего не понравилось. Я пошел во второй раз. Снова — ничего. И на третий раз — то же самое. Как вы думаете, сколько раз я ходил слушать эту оперу, пока не понял ее? Девять раз! На десятый, наконец, я понял все. И она мне очень понравилась».
Когда я впервые услышал от Глазунова эту историю, я посмеялся про себя, хотя внешне оставался серьезным. Но теперь я глубоко его уважаю за это. Жизнь многому меня научила.
В наши дни Глазунов повторял то же самое с Рихардом Штраусом. Он многократно ходил на «Саломею», привыкая к ней, проникая в нее, постигая ее. И его мнение о Штраусе начало меняться: прежде Штраус был в списке «проклятых какофонистов». Между прочим, Глазунов всегда обожал Иоганна Штрауса, и это — еще одно доказательство, что он не был музыкальным снобом. Я думаю, что и этому я научился у него — очень важно не быть снобом.
Вообще, как это ни покажется парадоксальным, Глазунов не был догматиком в музыке. Его догматизм был больше эстетическим. Гибкость не была одним из его отличительных качеств, что, кстати, не так уж плохо. Мы все видели, что такое «гибкость» в вопросах искусства и к чему она приводит.
Конечно, у Глазунова было более чем достаточно инертности, но он был честным человеком и не вешал политических ярлыков на своих эстетических противников, которые, увы, часто обращались именно к таким бесчестным методам.
Здесь хорошо бы вспомнить полемику между Немировичем-Данченко и Мейерхольдом. Немирович не понимал и не любил Мейерхольда. Он невзлюбил его еще в бытность Мейерхольда его учеником. Когда открылся Художественный театр, его первой постановкой был «Царь Федор Иоаннович», и Станиславский хотел, чтобы Федора играл Мейерхольд. На Москвине настоял именно Немирович.
Мейерхольд позже, смеясь, рассказывал мне, что он тогда едва не сошел с ума от ревности к Москвину и ненависти к Немировичу. Да, он смеялся, но неприязнь к Немировичу сохранилась у него навсегда.
Но все это не так важно, как то, что за многие годы полемики Мейерхольд неизменно нападал на Художественный театр и Немировича, используя самые различные, и обычно недостойные, методы. Он всегда пытался повесить на старика какой-нибудь «актуальный» политический ярлык. Но Немирович никогда не прибегал к этому, несмотря даже на то, что в наших беседах он всегда упоминал о Мейерхольде с чрезвычайным раздражением.
Немирович считал Мейерхольда позером и хвастуном. Он был убежден, что Мейерхольд ведет театр по ложному пути, но никогда не пользовался терминологией газетных заголовков или политическим жаргоном.
Правда, вести себя так Немировичу было намного легче, чем Мейерхольду, поскольку к тому времени, когда я встретил Немировича, было очевидно, что будущее театра Мейерхольда под угрозой, и, в то же самое время, все знали, что Художественный театр пользуется сильной поддержкой Сталина. В такой ситуации можно было бы подумать, что Немировича весьма соблазнит возможность раз и навсегда избавиться от своего дерзкого противника. Что могло бы быть проще, чем публично обвинить Мейерхольда в каких-то политических преступлениях? Это было весьма просто. В те дни все поступали так. Или почти все.
Но Немировичу была отвратительна сама возможность такого поведения. Старик не мог даже вообразить, что так можно поступить.
Вот типичный эпизод. В 1938 году, когда театр Мейерхольда был закрыт по личному распоряжению Сталина, антимейерхольдовская кампания исходила клеветой со всех газетных полос. Это была не первая такая кампания, но —особенно отвратительная. Печатались многочисленные статьи, равно как интервью с представителями советской культуры, которых объединял восторг от такого выдающегося события культурной жизни, как закрытие театра.
Обратились с просьбой об интервью и к Немировичу. Эти подлецы-газетчики были уверены, что старик не упустит возможность поплясать на свежей могиле своего противника. Но Немирович отказался, добавив: «Даже глупо спрашивать меня, что я думаю о закрытии театра Мейерхольда. Это все равно, что спрашивать у царя, что он думает об Октябрьской революции».
Возвращаясь к Глазунову: ему не нравилась моя музыка, особенно более поздняя музыка. Он прожил достаточно долго, чтобы увидеть публикацию в «Правде» и других газетах статьи «Сумбур вместо музыки». К тому времени он был в Париже, и никто из «Правды» не мог приехать к нему для интервью, но я уверен, что у старого и больного Глазунова не нашлось бы сказать ничего, что бы им понравилось. Он был неспособен на такую гнусность.
Важным обстоятельством для меня лично был тот факт, что Глазунов никогда не облекал свои мысли и соображения в административную форму, сказанное им никогда не звучало как «распоряжение директора Консерватории». То, что он был последним директором, который так себя вел, — наша большая беда. А уж о том, что творится вне консерваторских стен (я имею в виду: и в сфере культуры, и в других областях), даже говорить нечего.
Вообще, я благодарен Консерватории. Я получил от нее то, чего хотел. Я не заставлял себя учиться. Не могу сказать, что все шло гладко, так как я жил в очень тяжелых материальных условиях и был слаб здоровьем. К тому же я должен был принять трудное решение — стать пианистом или композитором? Я выбрал сочинительство.
Римский-Корсаков говаривал, что он не желает выслушивать жалобы композиторов на их тяжелую жизнь. Он так объяснял свою позицию: «Поговорите с бухгалтером, и он начнет жаловаться на свою жизнь и работу. Работа убивает его, так она уныла и скучна». Видите ли, бухгалтер собирался стать писателем, но жизнь сделала его бухгалтером. Но с композиторами, говорил Римский-Корсаков, дело обстоит совершенно иначе. Ни один из них не может сказать, что собирался стать бухгалтером, а жизненные обстоятельства вынудили его стать композитором.
Такая это профессия. Ты не можешь жаловаться на нее. Если она слишком тяжела, стань бухгалтером или управдомом. Не волнуйся, никто не станет удерживать тебя на тяжелой работе сочинителя.
В молодости у меня был период сомнений и отчаяния. Я решил, что не могу сочинять музыку и что никогда не напишу ни единой ноты. Это был трудный момент, о котором я предпочитаю не вспоминать. И я бы действительно не написал ни ноты, если бы не одна вещь. Я тогда сжег много своих рукописей. Я изображал из себя Гоголя, глупый сопляк. Ладно, Гоголь или не Гоголь, но я сжег тогда оперу «Цыганы», по поэме Пушкина.
Может быть, по этой причине я вспоминаю своего учителя композиции, Штейнберга, без особого удовольствия. Это был сухой и дидактичный человек, и я вспоминаю его прежде всего из-за двух вещей. Первое — то, что Штейнберг был зятем Римского-Корсакова, а второе — что он яростно ненавидел Чайковского. Семья Римского-Корсакова, должен сказать, была невысокого мнения о Чайковском, и разговоры о нем были для них больной темой. Наиболее больной темой это было, конечно, для самого Николая Андреевича. Не надо долго рыться в архивах, достаточно посмотреть на список сочинений Римского-Корсакова, и все станет ясно.
Чайковский мешал Корсакову сочинять, мешал одним своим существованием. Это может показаться кощунством, но это — факт. Римского-Корсакова так волновало то, что рядом с ним сочиняет Чайковский, что он не мог написать ни единой ноты. И, как говорит старая поговорка, нет худа без добра: Чайковский умер, и у Корсакова закончился кризис.
За десять лет Римский-Корсаков не смог написать ни одной оперы, а за пятнадцать лет после смерти Чайковского написал одиннадцать! И, что интересно, этот поток начался с «Ночи перед Рождеством». Едва не стало Чайковского, как Корсаков взял тему, уже использованную им, и написал по-своему. Как только он самоутвердился, писание пошло гладко.
Но враждебность сохранялась. Прокофьев сказал, что нашел ошибку в партитуре Первой симфонии Чайковского: флейта должна играть в си-бемоле. Он показал это Римскому-Корсакову, и тот обрадовался ошибке и сказал, усмехаясь в бороду: «Да, Петр Ильич здесь действительно напутал. Напутал!»
Я не встречал такой семьи, как Корсаковы: невозможно описать словами почтение к его памяти. И, естественно, Штейнберг не был исключением. Он и его жена, Надежда Николаевна, говорили только о Николае Андреевиче, его одного цитировали, на него одного ссылались.
Помню ноябрь 1941 года. Военное время. Я работал над Седьмой симфонией, когда раздался стук в дверь. Меня срочно вызвали к Штейнбергу. Ладно, оставляю свою работу и иду. Добравшись, я увидел, что в доме произошла какая-то трагедия. Все — подавленные, мрачные, глаза — заплаканные. Сам Штейнберг — мрачнее тучи. Я подумал, что он хочет узнать у меня что-то об эвакуации, которая была важнейшей темой дня. Так и произошло, но я чувствовал, что меня звали не для этого. Потом Штейнберг заговорил о каких-то своих сочинениях. Какой композитор не любит поговорить о своей музыке? Но я слушал и думал, что дело не в этом, очевидно не в этом.
Наконец Штейнберг больше не мог сдерживаться. Он повел меня в свой кабинет, запер дверь и огляделся. Потом вынул из ящика своего стола экземпляр «Правды» и сказал: «Почему товарищ Сталин упомянул в своей речи Глинку и Чайковского? А не Николая Андреевича? Для русской музыки Николай Андреевич значит больше, чем Чайковский. Я хочу написать об этом товарищу Сталину». Так вот в чем дело! Все газеты только что напечатали речь Сталина. Это была его первая крупная речь с тех пор, как началась война, и он сказал, в частности, о великом русском народе — народе Пушкина и Толстого, Горького и Чехова, Репина и Сурикова... и так далее. Знаете, каждой твари по паре. А из композиторов Сталин выбрал для восхваления Глинку и Чайковского. Эта несправедливость потрясла Штейнберга до глубины души. Штейнберг совершенно серьезно советовался со мной, как лучше всего написать Сталину, будто это могло иметь какое-то значение.
Прошли годы, настала совершенно другая эпоха, Бог знает, что произошло за это время, но ничто не могло поколебать священной ненависти семьи Корсакова к Чайковскому.
Естественно, это ничего не значит, просто небольшая слабость. Главное же — то, что Штейнберг был очень ограниченным музыкантом. Он светил отраженным светом, и поэтому его слова и мнения не вызывали особого доверия, тогда как, о чем бы ни говорил Глазунов, это вызывало доверие, прежде всего потому, что он был великим музыкантом. Живой классик, так сказать. (И в мои дни он был в Консерватории единственным таким экземпляром.)
В конце концов, на работы Глазунова можно было смотреть тогда, как и сейчас, по-разному. Но для нас было нечто гораздо более важное — то, что каждый студент (или ученик, как их тогда назвали) мог лично убедиться в потрясающих, даже уникальных, способностях Глазунова как музыканта.
Во-первых — его слух. У Глазунова был великолепный, абсолютный слух. Его ухо пугало студентов. Скажем, идет экзамен по гармонии, а именно — та его часть, где надо исполнить модуляции на фортепьяно. Штейнберг здорово натаскивал нас в гармонии. Мы могли сыграть заданную модуляцию невероятно быстро, в темпе виртуозного этюда Шопена.
Ты приходишь на экзамен, а там — Глазунов. Ты играешь, это фантастично, ты сам наслаждаешься. И после некоторой паузы звучит глазуновское бормотание: «А почему у вас параллельные квинты между квинтсекстаккордом и тоническим квартсекстаккордом?» Тишина!..
Глазунов безупречно улавливал любую фальшивую ноту, где бы она ни была. Правда, перед своим отъездом из страны он стал жаловаться что слышит звук на полтона выше, чем на самом деле. Он думал, что это — склероз. Но, возможно, это было и не так. Видите ли, настройка любого инструмента, все время повышается. Любой, кто прожил в музыке больше пятидесяти лет, замечает это. В этом отчасти виновата звукозапись. Если вдуматься, это ужасно. Прокрутишь чуть быстрее — и звук выше. Прокрутишь чуть медленнее — ниже. Сейчас мы привыкли к этому, но это — не что иное как обман человеческого слуха.
Другое, чем Глазунов поражал нас, это его память. Музыкальная память, естественно. Об этом есть много историй. Я помню некоторые из глазуновских трюков и даже пытался, в известной степени, подражать им.
Одна из его наиболее известных шуток такая. Танеев приехал из Москвы в Петербург и привез свою новую симфонию. Хозяин дома спрятал молодого Глазунова в соседней комнате. Танеев сыграл. Когда он закончил и встал из-за рояля, его окружили гости, естественно, с поздравлениями. После дежурных комплиментов хозяин неожиданно сказал: «Хочу представить вам талантливого молодого человека. Он тоже недавно написал симфонию». Кто же это был?
Из соседней комнаты привели Глазунова. «Саша, покажите свою симфонию нашему дорогому гостю», — сказал хозяин. Глазунов сел за рояль и повторил симфонию Танеева, с начала до конца. Он только что впервые услышал ее, да еще и через закрытую дверь. Не уверен, что даже Стравинский мог бы повторить этот трюк. И знаю наверняка, что Прокофьев не мог бы.
Помнится, говорили, что у Стравинского были проблемы со слухом, когда он учился у Римского-Корсакова; но, возможно, это — клевета, может быть, всех просто раздражал непокорный студент. Главное, что нужно музыканту для таких трюков, это — ухо. И смелость. Такие вещи обычно делаются на пари. Соллертинский уговаривал меня воспроизводить так же симфонии Малера, и получалось неплохо.
Я допустил чуть меньшее хулиганство. Мне было двадцать с небольшим, когда меня пригласили в гости к одному дирижеру. Завели граммофон и сыграли популярный фокстрот. Сам фокстрот мне понравился, но не понравилось исполнение.
Я поделился своим мнением с хозяином, который тут же сказал: «Ах, так вам не понравилось, как это сыграно? Отлично! Если хотите, запишите этот номер наизусть и оркеструйте его, а я его исполню. Разумеется, если вы сможете уложиться в заданное время. Даю вам час. Если вы и в самом деле гений, то часа вам должно хватить».
Я уложился в сорок пять минут.
Глазунов, естественно, знал всех своих консерваторских студентов по имени-отчеству. Это не очень странно: память на лица и имена — не такая уж редкость. Она есть у военных. Что было куда важнее для нас, так это то, что Глазунов помнил каждого из нас как музыканта. Он помнил, когда и что студент играл, и какая была программа, и сколько там было фальшивых нот.
Это не преувеличение. Глазунов действительно помнил, сколько раз и где данный студент ошибся во время экзамена. А этот экзамен мог быть три или четыре года назад.
И то же самое относится к композиторам. Глазунов помнил их всех: талантливых, посредственных, бесталанных и безнадежных. И все их сочинения: прошлые, настоящие и будущие — даже если они учились по двадцать лет.
Бывало, кому-то действительно удавалось провести двадцать и больше лет в Консерватории. Вечные студенты, как мы их назвали. Но в мое время их уже было немного, их постепенно выкуривали.
В Консерваторию можно было поступать сколько угодно раз, пытаясь доказать, что ты не безнадежен. Один упрямый парень рвался на отделение композиции. Глазунов потряс его. Абитуриент сыграл сонату для фортепьяно, Глазунов выслушал и задумчиво сказал: «Если не ошибаюсь, вы поступали несколько лет назад. Тогда, в другой сонате, у вас была довольно неплохая вторая тема». И с этими словами Глазунов сел и сыграл большой кусок прежней сонаты несчастного композитора. Вторая тема была, конечно, ерундовой, но эффект был огромный.
Должен добавить, что Глазунов хорошо играл на фортепьяно. Своеобразно, но хорошо. У него не было настоящей фортепьянной техники, к тому же он играл, не выпуская из правой руки своей знаменитой сигары. Глазунов держал сигару между третьим и четвертым пальцами. Я сам это видел. И все же ему удавалось сыграть все ноты, абсолютно все, включая самые трудные пассажи. Это выглядело, как если бы толстые пальцы Глазунова таяли среди клавиш, погружаясь в них.
Глазунов мог также прочитать с листа самую сложную партитуру и воспроизвести ее, как если бы играл превосходный оркестр. В гостиной Глазунова было два хороших больших рояля Koch, но он не пользовался ими. Глазунов играл на пианино, втиснутом в крошечную, тесную комнатушку. До революции это была комната прислуги, а после — оказалось, что это единственная комната во всей квартире, пригодная для жилья. Для нее хватало дров, тогда как остальная часть квартиры замерзала.
Приехав к нему домой, вы заставали его в шубе и ботинках. Его мать, почтенная Елена Павловна, суетилась, подворачивая одеяло вокруг дитяти. Это не помогало, несчастный Глазунов весь дрожал.
Елене Павловне было тогда около восьмидесяти, и иногда я заставал ее за штопкой носков для «ребенка». Конечно, Глазунову было трудно переносить новые условия жизни. Он удивлялся, что певцы, несмотря на холод, перестали простуживаться. Это чудо его утешало.
Итак, Глазунов садился за пианино в своей шубе, в более или менее теплой комнате прислуги, и играл свои сочинения для посещавших его знаменитостей. Для них это было экзотическим впечатлением, а для него — предохранительным клапаном. Кроме того, Глазунов, очевидно, считал, что следует поддерживать дружеские отношения с ведущими зарубежными музыкантами, с тех пор, я думаю, как стал все больше склоняться к мысли об эмиграции на Запад. Там он надеялся, и не без оснований, удовлетворить свои скромные потребности и желания, не рискуя жизнью.
Потрясающая картина: Глазунов, играющий в шубе, и знаменитый гость, слушающий также в шубе. Потом — какая-то болтовня на общие темы, в облаках пара, поднимающихся из их ртов. Пар поднимался изо ртов и Феликса Вайнгартнера, и Германа Абендрота, и Артура Шнабеля, и Йожефа Сигети. В результате чего все эти знаменитые посетители возвращались домой на Запад, обогащенные неслыханным впечатлением от замороженной страны: тьма и холод.
Глазунов поражал знаменитостей, а они — его. Например, Глазунова пугала и изумляла физическая выносливость Эгона Петри, о которой он долго вспоминал. Еще бы! Петри сыграл полностью листовскую программу, то есть — в одном концерте, представляете! — «Дон Жуана» и две сонаты (си минор и «Данте»). Это был рекордное представление, результат хорошего питания и мирной жизни на протяжении трех поколений.
Глазунов был поклонником Листа, с которым он встречался, я думаю, в Веймаре. Лист играл ему Бетховена. Глазунов любил рассуждать об интерпретации и сравнивать игру Листа и Антона Рубинштейна. Говоря о фортепьянных тембрах, он часто упоминал Рубинштейна и цитировал его: «Вы думаете, рояль — это один инструмент? На самом деле их сто». Но вообще, ему не нравилось, как играл Рубинштейн, он предпочитал манеру Листа.
Судя по рассказам Глазунова, манера Листа значительно отличалась от того, что мы привыкли себе представлять. Когда мы слышим это имя, то обычно представляем ажиотаж и шумиху, перчатки, брошенные в зал, и все такое прочее. Но, по словам Глазунова, Лист играл просто, точно и прозрачно. Конечно, это был, если можно так выразиться, поздний Лист, когда он уже не выступал на сцене, а играл дома, где ему не надо было производить впечатление на всяческих дам и девиц.
Речь шла, как мне помнится, о сонате до-диез минор Бетховена, и Глазунов говорил, что Лист играл ее ровно, контролируя себя, и что темпы были чрезвычайно умеренные. Лист показывал все «внутренние» голоса, чтó Глазунов очень любил. Он любил напоминать нам, что самый важный элемент в композиции — полифония. Когда Глазунов садился за рояль, чтобы продемонстрировать что-то, он всегда подчеркивал и аккомпанирующий голос, и ведущую хроматическую тему, и восходящие, и нисходящие последовательности, что придавало его игре глубину и образность.
Лично мне кажется, что здесь — одна из величайших тайн пианизма, и пианист, который понимает это, находится на пороге большого успеха.
Один концертирующий музыкант как-то пожаловался мне, как это трудно — играть то, что все знают. «Так трудно найти свежий подход», — поделился он. Это заявление сразу же вызвало у меня противоречивую реакцию. Сначала я подумал, что передо мной — необыкновенный человек, потому что подавляющее большинство исполнителей вообще ни о чем не думает, играя свою «Патетическую» или «Лунную» или свои «Венгерские рапсодии». (Список работ можно расширить или сократить, это не имеет значения.) Такие исполнители и не играют того, что написано композитором, и не проявляют своего отношения к произведению, поскольку никакого собственного отношения попросту не имеют. Что же они играют, в таком случае? Просто ноты. В основном, по слуху. Этого достаточно для начинающего, а впоследствии они продолжают в том же духе. Список литературы, играемой по слуху, в настоящее время расширился, включив в себя сонаты Прокофьева и работы Хиндемита, но в результате этого принципиальный подход подобных «звезд» к музыке не изменился.
Итак, сначала я просто обрадовался его самокритичному заявлению, но уже следующая моя мысль была намного спокойней. А именно: «Как можно жаловаться, что трудно найти "новый подход"? Что это, бумажник с деньгами? Можно подумать, "свежий подход" можно найти на улице: кто-то обронил его, а ты подобрал». Этот пианист, должно быть, всерьез воспринял шутку Шолом-Алейхема. Помните, Алейхем сказал: «Талант как деньги. Или он есть, или его нет». Думаю, что в этом великий юморист ошибся. Деньги приходят и уходят: сегодня у тебя нет ни гроша, а завтра ты заработал. Но если у тебя нет таланта, то это всерьез и надолго.
Невозможно найти свежий подход, это он должен найти тебя. A свежий подход к музыкальному произведению, как я убеждаюсь снова и снова, обычно находит тех, у кого есть свежий взгляд на другие стороны жизни, на жизнь в целом, — как, например, у Юдиной или Софроницкого.
Но вернемся к моему приятелю-пианисту, который наивно искал свежий подход, не пытаясь изменить собственную жизнь. Мне не хотелось расстраивать его своими рассуждениями: зачем огорчать человека? Он ждал помощи, и я вспомнил совет Глазунова о полифонии в игре.
Я сказал: «Почему бы вам не показать полифоническое движение в каждой пьесе, которую вы играете, показать, как меняются голоса. Ищите побочные голоса, внутренние движения. Это очень интересно и доставит вам самому немалое наслаждение. Когда вы найдете их, покажите это публике, дайте ей тоже насладиться. Вот увидите, это очень поможет, произведения сразу оживут».
Помню, я провел аналогию с театром. У большинства пианистов на первом плане — в мелодии — только один персонаж, а все остальное — только грязный фон, болото. Но пьесы обычно пишутся для нескольких действующих лиц, и, если главный герой говорит, а другие не отвечают, пьеса становится бессмысленной и скучной. Все действующие лица должны говорить так, чтобы мы расслышали вопрос и ответ, и тогда действие пьесы станет интересным.
Вот такой совет я дал тогда уже известному пианисту, и, к моему большому удивлению, он принял его и так и стал поступать. Успех, как говорится, не заставил себя ждать. Прежде его считали просто виртуозом без особой глубины в исполнении, но теперь все заговорили, каким интеллектуальным и глубоким оно стало. Его репутация значительно укрепилась, и он даже позвонил мне, чтобы сказать: «Спасибо за ценный совет». Я ответил: «Благодарите не меня, благодарите Глазунова».
Сам Глазунов любил садиться за рояль, и, как только он начинал играть, его было трудно остановить, вернее, почти невозможно. Он обычно играл свои собственные произведения и мог сыграть две или три симфонии подряд. У меня иногда было чувство, что он продолжает, потому что ему трудно встать. Глазунов был так тяжел на подъем, что ему было легче сидеть и играть, играть, играть...
Когда Глазунов все-таки вставал, он неизменно вспоминал Леопольда Годовского, который всегда отказывался играть в компании, говоря что его пальцы замирают в гостиной. Но сев, Годовский забывал о своем предупреждении, и было невозможно оттянуть его от рояля. Не знаю, как Годовский, но что касается Глазунова, то меня удивляло его детское желание играть, причем — свои собственные сочинения. Эта черта распространена среди композиторов, которые пишут, импровизируя на рояле. Такое сочинение музыки оставляет у них приятные воспоминания и ассоциации, и они с готовностью тянут пальцы к клавишам. Гости храпят, хозяйка — в панике, а почтенный композитор за роялем ничего не видит и не слышит.
Но Глазунов, вы знаете, не сочинял за роялем. В этом мы с ним, для разнообразия, полностью сходились. Глазунов, должно быть, также страдал, когда музыкальные идеи приходили в его голову во время бесконечных заседаний. Действительно, многие мои знакомые из числа так называемых творческих работников жалуются, что самые замечательные мысли и идеи приходят к ним во время заседаний. Как человек, который потратил на заседания сотни и, возможно, тысячи часов, я с охотой верю этому. Следовало бы назначить специальную музу — музу заседаний.
Глазунов обычно ждал, чтобы сочинение полностью оформилось в сознании, а затем записывал его в окончательном виде. Правда, он допускал возможность исправлений. новых редакций и так далее. Как ни странно, я согласен с ним относительно записи уже готового произведения, но не насчет исправлений. Это может покажется странным, ведь, если вы составите свое мнение о нас обоих на основании последних утверждений, то у вас сложится ложное впечатление, что Глазунов упорно трудился, тогда как я был свободен как птица. На самом деле справедливо прямо противоположное: Глазунов и в творчестве был и оставался барином, а я — типичный пролетарий.
Трудно завоевать уважение молодых и довольно дерзких людей, вернее, почти невозможно. Но Глазунов добивался нашего уважения. Его практические знания в важной для нас области музыкальных инструментов были бесценны. Для очень многих композиторов эта область остается терра инкогнита: у них есть теоретические знания и понятия, почерпнутые из учебника, но нет практического навыка. А Глазунов, например, сочиняя скрипичный концерт, научился играть на скрипке. Надо признать, что это — подвиг. Еще я точно знаю, что Глазунов играл на многих духовых, например, на кларнете.
Я всегда рассказываю своим ученикам такую историю. Как-то Глазунова пригласили в Англию дирижировать своими произведениями. Английские оркестранты смеялись над ним. Они считали, что он — варвар и наверняка невежда, и все тому подобное. И стали саботировать. Не могу придумать ничего ужасней, чем оркестр, который на репетиции вышел из-под контроля. Я и врагу не пожелал бы этого. Валторнист встал и сказал, что не может сыграть определенную ноту, потому что это невозможно. Другие игроки оркестра полностью поддержали его. Что бы сделал я на месте Глазунова? Не знаю, вероятно, ушел бы с репетиции. А вот что сделал Глазунов. Он спокойно подошел к валторнисту и взял его инструмент. Ошеломленный музыкант не возражал. Глазунов слегка приготовился, а затем сыграл нужную ноту, ту, которую английский музыкант назвал невозможной.
Оркестр зааплодировал, сопротивление было сломлено, и репетиция продолжилась.
Думаю, что для меня самое серьезное препятствие на пути к дирижированию — именно сопротивление оркестра, которого я всегда жду. Я привык к этому с самых первых своих шагов, с моей Первой симфонии. Преодоление этого сопротивления — работа для тех, кто рожден диктатором. Мне не нравится ощущение, что во мне сомневаются. Это отвратительное профессиональное высокомерие, эта уверенность, этот апломб и постоянное желание судить, проклинать, постоянное недоверие и презрение... И, между прочим, чем выше оркестру платят, тем больше в нем этого непробиваемого, упрямого... профессионализма, что ли? Нет, я бы сказал: профессионального снобизма.
Глазунов любил говорить, что дилетанты были бы самыми лучшими музыкантами, и добавлял после паузы: «...если бы они умели играть».
Знаете эту строчку из детской сказки Чуковского о том, как трудно из болота тянуть бегемота? Вот я и вытягиваю бегемота из болота своей памяти, и имя его — Глазунов. Хороший, добрый и нужный бегемот.
Память продолжает работать, и я часто думаю, какой в этом смысл. Иногда я уверен, что этот смысл не поймет никто. В другое время я настроен более оптимистично и думаю, что мне обеспечен по крайней мере один читатель, который будет знать, о чем идет речь, — я сам. Я здесь сам пытаюсь понять разных людей, людей, которых знал по-разному: мало, неплохо и очень хорошо. А одного — возможно, лучше, чем кто-либо еще на Земле.
На протяжении своей жизни я по-разному говорил об этих людях, моих знакомых. Иногда я противоречил себе и не стыжусь этого. Я менял свое мнение о людях, и в этом нет ничего зазорного. Можно было бы подумать, что я делал это вследствие давления извне или чтобы улучшить свою жизнь. Но это не так. Просто люди менялись, и я тоже. Я слушал новую музыку и рос, лучше понимая старую. О многом я читал или мне рассказывали, я страдал от бессонницы и проводил ночи в размышлениях. Все это влияло на меня.
И именно поэтому сегодня я не думаю о людях так, как думал о них тридцать, сорок или пятьдесят лет назад.
Скажем, когда я был моложе, то часто употреблял ругательства в беседах с друзьями. С годами я стал использовать их все меньше и меньше. Я старею, смерть все ближе, я, можно сказать, смотрю ей в глаза. И теперь, мне кажется, я лучше понимаю свое прошлое. Оно тоже становится ближе, и я могу смотреть ему в глаза.
Юрий Олеша[20], когда мы еще дружили, рассказал мне такую поучительную притчу. Жук влюбился в гусеницу, и та ответила на его любовь, но она умерла и лежала, неподвижная, в коконе. Жук рыдал над телом своей возлюбленной. Вдруг кокон раскрылся, и из него появилась бабочка. И жук решил убить бабочку, потому что она мешала его скорби. Он погнался за ней, но увидел, что глаза бабочки ему знакомы — это были глаза гусеницы. Он едва не убил ее, так как, в конце концов, все, кроме глаз, было новым. И после этого бабочка и жук жили счастливо.
Но, чтобы так получилось, надо смотреть фактам в глаза, а не всякий способен на это, и иногда целой жизни для этого не хватает.
[1] Игорь Федорович Стравинский (1882—1971) после 1908 г. жил в основном вне России, а в 1914 г. окончательно переселился за границу, сначала в Швейцарию, затем — во Францию, и наконец на много лет — в США. Музыка Стравинского совершенно не исполнялась в Советском Союзе. В 1962 г., уже пожилым человеком, композитор посетил Ленинград и Москву. Этот визит сопровождался максимально возможной официальной помпой, композитора принял премьер-министр Хрущев. Посещение Стравинским СССР стало сигналом для его «реабилитации» после десятилетий санкционированных нападок. Однако вопрос о «русских корнях Стравинского» все еще неудобен для советской критики.
[2] Имеются в виду Борис Михайлович Ярустовский (1911—1978) и Григорий Михайлович Шнеерсон (р. 1900), музыковеды, аппаратчики, руководившие советской культурой.
[3] Илья Ильф (Илья Арнольдович Файнзильберг, 1897—1937) и Евгений Петров (Евгений Петрович Катаев, 1903—1942), популярные сатирики, соавторы. Фразы и шутки из их романов «Двенадцать стульев» и «Золотой Теленок» часто цитируются в советской жизни, а некоторые персонажи этих романов стали частью фольклора.
[4] Печально известная редакционная статья в «Правде» «Сумбур вместо музыки» (28 января, 1936 г.), инициированная Сталиным, обрушилась на оперу «Леди Макбет» Шостаковича и дала старт широкой государственной кампании против формализма в различных областях литературы и искусства (см. Введение).
[5] Мира Александровна Мендельсон-Прокофьева (1915—1968), вторая жена Прокофьева. Переписка Прокофьева и Мясковского была издана после смерти Шостаковича. Как и следовало ожидать, в выхолощенном виде.
[6] Александр Васильевич Гаук (1893—1963) осуществил премьеры Третьей симфонии Шостаковича и двух из его балетов. Руководил лучшими оркестрами Советского Союза.
[7] Ираклий Луарсабович Андроников (р. 1908), историк литературы, чьи устные рассказы стали чрезвычайно популярны благодаря радио и телевидению; в них он блестяще подражает знаменитостям, с которыми был знаком, а том числе — Соллертинскому.
[8] Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика, одна из пятнадцати республик СССР.
[9] Борис Владимирович Асафьев (1884—1949), музыковед и композитор. Не будет преувеличением сказать, что Асафьев — самый крупный представитель русской музыкальной мысли за всю историю музыковедения страны. (Его работы только теперь становятся известны на Западе.) К сожалению, излишняя щепетильность не входила в число отличительных черт характера этого блестящего ученого и критика. Важно подчеркнуть значение Асафьева, потому что у читателя этой книги легко может создаться неверное впечатление о его ярких талантах. Некоторые из лучших страниц, когда-либо написанных о Шостаковиче, принадлежат Асафьеву, хотя отношения этих двух людей в разное время были разными. Шостакович не мог простить Асафьеву позиции, которую тот занял в 1948 г., когда позволил использовать свое имя при нападках на композиторов-«формалистов». Шостакович говорил мне, что он прервал свою переписку с Асафьевым. Для своих критических работ Асафьев использовал псевдоним «Игорь Глебов»; откуда — упоминаемые в этой книге «Игори и Борисы».
[10] Федор Васильевич Лопухов (1886—1973), балетмейстер-авангардист, поставил балеты Шостаковича «Болт» и «Светлый ручей».
[11] Владимир Владимирович
[12] Юрий Александрович Шапорин (1887—1966), академически традиционный композитор и педагог, любимый многими за его мягкость.
[13] Из стихов, описывающих приезд великого поэта Гавриила Романовича Державина (1743—1816) в лицей, где учился молодой Пушкин, и предсказание ему блестящего будущего.
[14] Михаил Юрьевич Лермонтов (1814—1841), убитый на дуэли, ставшей неизбежным результатом цепи событий и обстоятельств, которые включали в себя конфликт с царем Николаем I. Шостакович иронически цитирует наиболее известное лирическое стихотворение Лермонтова.
[15] Отец Шостаковича работал в Институте стандартов, который, среди прочего, занимался внедрением универсальной метрической системы в России. Он был заместителем руководителя и имел широкие полномочия, так что у него был доступ к «дефицитным» материалам и продуктам.
[16] Николай Андреевич Малько (1883—1961), дирижер, который руководил премьерами Первой и Второй симфоний, а также других работ Шостаковича. Эмигрировал в 1929 г. и сделал много для популяризации симфоний Шостаковича за границей. На спор с Малько Шостакович сделал аранжировку фокстрота Винсента Юманса «Чай вдвоем», названный в России «Tаити-трот». Дополнительная информация — в книге Соломона Волкова «Дмитрий Шостакович и "Чай вдвоем"», The Musical Quartety, апрель 1978, стр. 223—228.
[17] Павел Алексеевич Серебряков (1909—1977), пианист, многолетний ректор Ленинградской консерватории, которой он управлял полицейскими методами. Серебрякова называли «лучшим чекистом среди пианистов и лучшим пианистом среди чекистов». В 1948 г. отстранил Шостаковича от должности профессора Консерватории.
[18] Андрей Александрович Жданов (1896—1948), один из руководителей коммунистической партии. Термин «ждановщина» хорошо известен на Западе. Он относится к резкому разделению литературы и искусства в послевоенной России. Не ясно, был ли Жданов в своих «эстетических» заявлениях простым исполнителем воли Сталина, но благодаря им он приобрел такое заметное положение, что Сталин начал завидовать ему. Теперь считается, что Сталин убил Жданова, а затем обвинил в его смерти врачей-евреев.
[19] Анна Андреевна Ахматова (Горенко; 1889—1966), поэт. Она была популярна с дореволюционных лет до самой смерти, несмотря на чрезвычайные меры, направленные против нее. Против Ахматовой использовались все приемы (за исключением ареста и физического уничтожения): всеобщий литературный остракизм, клеветническая и оскорбительная кампания в официальной прессе, ссылка и казнь близких людей. Большая часть наследия Ахматовой, включая ее поэтический «Реквием», посвященный «большому террору», до сих пор не издана в Советском Союзе. У Шостаковича было много творческих связей с Ахматовой, и они особенно усилились в последние годы.
[20] Юрий Карлович Олеша (1899—1960), писатель и драматург, блестящий стиль которого напоминает набоковский. Олеша надолго прекратил писать беллетристику после публикации его повести «Зависть» (1927), отреагировав на общественно-политическую ситуацию, которая не способствовала творческой работе. Он с уважением относился к Шостаковичу, но после появления статьи «Сумбур вместо музыки» публично критиковал его работу, заявив, что «под этими статьями подписался бы Лев Толстой» и что музыка Шостаковича «оскорбила» его, Олешу. Позже критик Аркадий Белинков прокомментировал: «Его речь была одним из самых ранних и самых блестящих примеров предательства модели 1934—53 гг.»